«…Я высовываюсь из брички и жадно впиваю в себя освеженный, душистый воздух… Все мокро и блестит на солнце, как покрытое лаком. С одной стороны дороги — необозримое озимое поле, кое-где перерезанное неглубокими овражками, блестит мокрою землею и зеленью и расстилается тенистым ковром до самого горизонта; с другой стороны — осиновая роща, поросшая ореховым и черемушным подседом, как бы в избытке счастия, стоит, не шелохнется и медленно роняет со своих обмытых ветвей светлые капли дождя на сухие прошлогодние листья. Со всех сторон вьются с веселою песнью и быстро падают хохлатые жаворонки; в мокрых кустах слышно хлопотливое движение маленьких птичек, и из середины рощи ясно долетают звуки кукушки. Так обаятелен этот чудный запах леса, после весенней грозы, запах березы, фиалки, прелого листа, сморчков, черемухи, что я не могу усидеть в бричке, соскакиваю с подножки, бегу к кустам и, несмотря на то, что меня осыпает дождевыми каплями, рву мокрые ветки распустившейся черемухи, бью себя ими по лицу и упиваюсь их чудным запахом. Не обращая даже внимания на то, что к сапогам моим липнут огромные комки грязи и чулки мои давно уже мокры, я, шлепая по грязи, бегу к окну кареты.
— Любочка! Катенька! — кричу я, подавая туда несколько веток черемухи, — посмотри, как хорошо!
Девочки пищат, ахают; Мими кричит, чтобы я ушел, а то меня непременно раздавят.
— Да ты понюхай, как пахнет! — кричу я».
Мелькнет ли в предсмертном бреду его это воспоминание детства? Почудится ли ему снова упоительный запах черемухи и свежее, как детский поцелуй, прикосновение мокрых веток к лицу? И почувствует ли он тогда, что в этой бесконечной радости земной и этой любви к земному, даже только к земному, было и начало неземного? Поймет ли он, что неодолимая, нечеловеческая, животная и, вместе с тем, божественная любовь его к плоти, с которою он всю жизнь так тщетно боролся, могла бы остаться такой же невинной, как в еще более далеком, незапамятном детстве, когда он, купаясь в корыте, в первый раз заметил и полюбил «свое маленькое голое тельце, с выступавшими ребрами»; и что эта любовь его к себе одному была бы святою, если бы только он любил себя до конца, — а это значит, любил себя не для себя, а для Бога, так же ведь, как и других велел Господь любить не для них самих, а для Него? Поймет ли он, наконец, что тут нет высшего и низшего, что это два противоположных и равно-истинных пути, ведущих к одному и тому же; что это, в сущности, даже и не два пути, а один, только до времени кажущийся двумя, что не против и не от земли, а только через землю можно прийти к неземному, не против и не без плоти, а только чрез плоть — к тому, что за плотью? И нам ли бояться плоти — нам, детям того, Кто сказал: кровь Моя истинно есть питие, и плоть Моя истинно есть пища, — нам, чей Бог, чье «Слово стало плотью»?
Как нужно и важно было бы для всех нас, чтобы и Л. Толстой, этот в настоящее время все-таки величайший, сильнейший из русских людей, увидел то, что мы уже видим и в жизни, и в смерти нашими едва прозревшими и светом ослепленными глазами — последний свет, последнее соединение — чтобы и он это увидел, если не в жизни, то хоть в смерти своей, чтобы он успел, если не написать, то хоть сказать нам об этом, — о, мы ведь услышим и поймем слова его, сказанные даже в предсмертном бреду, как бы ни казались они другим неясными, ибо сказанное для нас уже важнее, нужнее написанного: говорится, что есть и будет, пишется лишь то, что было и чего уже нет; нашу последнюю истину еще нельзя написать — ее можно только сказать и совершить.
Но успеет ли он? Дай Бог ему и нам, чтоб он успел.
В противоположность Л. Толстому, Достоевский не любит говорить о себе.
Этому, по-видимому, столь нескромному, даже как будто жестокому и циническому разоблачителю чужих сердец в высшей степени свойственно относительно собственного сердца то целомудрие, которое Тютчев находит в северной природе, — то, как он выражается,
Что в существе разумном мы зовем
Возвышенной стыдливостью страданья.
«Никогда, — говорит Страхов, — не было заметно в нем — Достоевском — никакого огорчения или ожесточения от перенесенных им страданий, и никогда ни тени желания играть роль страдальца. — Федор Михайлович вел себя так, как будто в прошлом у него ничего особенного не было, не выставлял себя ни разочарованным, ни сохраняющим рану в душе, а, напротив, глядел весело и бодро, когда позволяло здоровье. Помню, как одна дама, в первый раз попавшая на редакционные вечера Михаила Михайловича (брата Достоевского), с большим вниманием вглядывалась в Федора Михайловича и, наконец, сказала:
— Смотрю на вас и, кажется, вижу в вашем лице те страдания, какие вы перенесли.
Ему были видимо досадны эти слова.
— Какие страдания! — воскликнул он и принялся шутить о совершенно посторонних предметах».
Достоевский не умел возбуждать любопытства своей частной жизнью. Самообличений у него так же мало, как упреков. Только в последние годы в «Дневнике писателя» иногда обращался он к воспоминаниям детства; но и здесь не только ни на кого не жаловался, а, напротив, старался оправдать и облагородить в своем воображении ту среду, из которой вышел, как будто хотел убедить себя и других, что жизнь его была счастливее, чем на самом деле.
«Я был, может быть, одним из тех…которым наиболее облегчен был возврат к народному корню, к узнанию русской души, к признанию духа народного. Я происходил из семейства русского и благочестивого. С тех пор как я себя помню, я помню любовь ко мне родителей. Мы в семействе нашем знали Евангелие чуть не с первого детства. Мне было всего лишь десять лет, когда я уже знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которого вслух по вечерам читал нам отец. Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным».