Л. Толстой в статье своей о Переписи рассказывает, что в Ляпинском ночлежном доме искал он людей, достаточно нуждающихся, которые заслуживали бы денежной помощи, и которым бы он мог раздать вверенные ему московскими богачами-благотворителями и оставшиеся у него на руках 37 рублей, — искал и не нашел. Можно сказать с уверенностью, что Достоевский не затруднился бы в подобном случае.
Вообще любопытно сравнить эту естественную щедрость Достоевского, склонность его бросать деньги на ветер, с такою же естественною, если не бережливостью, то, по крайней мере, несклонностью Л. Толстого быть расточительным. У того и у другого эти свойства — вне воли и вне сознания. Таким каждый из них родился — один собирателем, домостроителем, другой — расточителем, вечно бездомным скитальцем.
Достоевскому не нужно было доказывать себе, что деньги — зло, что следует отречься от собственности: он мучился бедностью и придавал деньгам, по крайней мере, в своем сознании, большое значение; но только что они оказывались у него в руках, — обращался с ними так, как будто считал их даже не злом, а совершенным вздором. Он любил или воображал, что любит их, но они его не любили. Л. Толстой ненавидит или думает, что ненавидит их, но они любят его и сами идут к нему. Один, всю жизнь мечтая о богатстве, прожил и, по всей вероятности, если бы не деловитость жены, умер бы нищим. Другой, всю жизнь мечтая о бедности, не только не роздал, но и приумножил свое имение. Может быть, все это — мелочь для таких людей; знаменательно, однако, что и в этой жизненной мелочи они так противоположны.
Не только, впрочем, относительно денег, но и всех прочих благ мирских, в судьбе Л. Толстого есть как бы сила притягивающая, в судьбе Достоевского — сила отталкивающая. По-видимому, Достоевский отчасти сознавал присутствие в жизни своей этой роковой силы, накликающей бедствие, но вместе с тем имел наклонность приписывать причину своих страданий себе самому, своей «порочности». «У меня ужасный порок, — признается он брату, — неограниченное самолюбие и честолюбие». «Я тщеславен так, как будто с меня кожу содрали, и мне уж от одного воздуха больно», — говорит герой «Записок из подполья», многими чертами напоминающий самого Достоевского. «На днях Тургенев и Белинский разбранили меня за беспорядочную жизнь». — «Я болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической. Порядочно я жить не могу, до того я беспутен». Едва ли, впрочем, в подобных признаниях есть действительное раскаяние. Это скорее несколько грустные и удивленные самонаблюдения. «Черт знает, — замечает он, — давай мне хорошего, я непременно сам сделаю своим характером худшее». И в другой раз, много лет спустя, по поводу проигрыша на рулетке в Бадене: «Везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил». Вот чего, может быть, не прощало Достоевскому провидение нашего века, столь боящегося «последних пределов», вот за что оно мстило ему так насмешливо и так беспощадно. В этом отношении, так же как и во многих других, он человек в высшей степени несовременный и несвоевременный. Что касается Л. Толстого, то замечательно, что, несмотря на всю видимую страстность своих увлечений в области созерцательной, никогда, в самой жизни, в действиях своих, не доходил он «до последнего предела», не «переступал черты».
Достоевский начал с успеха. «И неужели вправду я так велик, стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге, — рассказывает он свои мысли, по поводу впечатления, произведенного „Бедными людьми“ на Некрасова и Григоровича. — О, я буду достойным этих похвал, — и какие люди, какие люди!..Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они, пребуду „верен“! О, как я легкомыслен, и если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи». Следующий роман «Двойник» провалился. Друзья отвернулись от него, почуяв, что ошиблись, что приняли его за другого. Судьба, как будто нарочно, послала ему мгновенный успех, чтобы тем больнее сделать ряд следовавших ударов и поражений. С того времени вся литературная деятельность Достоевского была ожесточенной борьбой с так называемым «русским общественным мнением» и с критикой. И какой несоответственной, какой случайной кажется нам, начинающим понимать действительную меру заслуг его, та слава, которая выпала ему на долю незадолго перед смертью, особенно по сравнению с прижизненною славою Л. Толстого.
«Давай мне хорошего, я непременно сам сделаю своим характером худшее», — верность этого самонаблюдения, кажется, с особенной очевидностью оправдалась в деле Петрашевского, из-за которого Достоевский так жестоко поплатился.
Трудно себе представить, что именно заставило его вмешаться в это дело. Мечты социалистов были не только чужды, но и враждебны его природе. «Он говорил, — замечает один из биографов, — что жизнь в Икарийской коммуне или фаланстере представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги». Если сравнить тогдашнее его показание на суде с тем, что он впоследствии, без всякого внешнего принуждения, проповедовал, то едва ли возможно заподозрить искренность его утверждения, что «он не принадлежит ни к какой социальной системе, будучи уверен, что применение их не только к России, но даже к Франции поведет за собою неминуемую гибель».
Главное, что уже и тогда отвращало его от социализма и, вместе с тем, заставляло так упорно вдумываться в попытку современного человечества устроиться на земле без Бога, без религии, — был нравственный материализм этого учения. По свидетельству очевидца, Петрашевский производил на Федора Михайловича отталкивающее впечатление тем, что был «безбожник и глумился над верою». Точно так же легкомысленное отношение Белинского к религии побудило в Достоевском ту неудержимую, ослепляющую ненависть, которая через многие годы разгоралась в нем каждый раз все с новою силою, когда вспоминал он о Белинском, об этом будто бы «самом смрадном, тупом и позорном явлении русской жизни» (письмо Н. Н. Страхову из Дрездена от 18/30 мая 1871 г.). В «Дневнике» за 1873 год он очень зло и тонко передает как будто бы тоже насмешливый, на самом деле, только в высшей степени простодушный, чтобы не сказать больше, рассказ Белинского об их философских беседах, в которых русский критик старался обратить будущего творца «Идиота» в безбожие: «Каждый-то раз, — говорит Белинский, — когда я вот так помяну Христа, у него все лицо изменяется, точно заплакать хочет»… «Да поверьте же, наивный вы человек, — набросился он опять на меня, — вспоминает Достоевский, — поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества». — «Этот человек ругал мне Христа!» — вдруг не выдерживает Федор Михайлович, через тридцать лет, как будто беседа происходила только накануне, и разражается яростною бранью. — «Этот человек ругал мне Христа, и между тем никогда он не был способен сам себя и всех двигателей всего мира сопоставить со Христом для сравнения. Он не мог заметить того, сколько в нем и в них мелкого самолюбия, злобы, нетерпения, раздражительности, подлости, а главное — самолюбия. Он не сказал себе никогда: что же мы поставим вместо него? Неужели себя, тогда как мы гадки? Нет, он никогда не задумывался над тем, что он гадок; он был доволен собой в высшей степени, и это была уже личная смрадная, позорная тупость» (Письмо к Н. Н. Страхову от 18 мая 1871 г., см. полн. собр. соч. Достоевского, т. 1, стр. 312, СПб., 1883).