Жизнь и творчество - Страница 34


К оглавлению

34

Он пишет Страхову летом 1863 года, во время первой поездки за границу: «Странно: пишу из Рима, и ни слова о Риме! Но что бы я мог написать вам? Боже мой! Да разве это можно описывать в письмах? Приехал третьего дня ночью. Вчера утром осматривал св. Петра. Впечатление сильное, Николай Николаевич, с холодом по спине. Сегодня осматривал Forum и все его развалины. Затем — Колизей! Ну, что ж я вам скажу?»

Он имел право сказать впоследствии, что Европа для него нечто «святое и страшное», что у него «две родины — Россия и Европа», что «Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и искусств, вся история их» ему иногда были «милей, чем Россия». И в этом смысле Достоевский, будучи, после Пушкина, самым русским из русских писателей, в то же время — величайший из русских европейцев. Он показал на себе, что быть русским значит быть в высшей степени европейцем, быть всемирным.

Л. Толстой, имея сам как художник всемирное значение, обладая другим столь же русским свойством — необъятною силою народной стихийности, в то же время вовсе лишен этой, казавшейся Достоевскому отличительным русским свойством, способности ко всемирной культуре. Несмотря на весь рассудочный, мнимо христианский космополитизм Л. Толстого, среди великих русских писателей нет, кажется, другого, более стесненного в своем творчестве условиями места и времени, границами своей народности и своего века, чем Л. Толстой. Все нерусское и несовременное ему не то что враждебно, а просто — чуждо, непонятно, нелюбопытно. Творец «Войны и мира», произведения, желающего быть историческим, может быть, умом признает и даже отчасти знает историю, но сердцем никогда ее не чувствовал, никогда не проникал или не старался, не удостаивал проникнуть во внутреннюю, духовную жизнь других веков и народов. Для него не существует восторга дали, этого вдохновляющего чувства Историй — ни живой скорби, ни живой радости прошлого. Он весь до глубочайших корней своих — в настоящем, в современной русской действительности, в русском рабочем народе и русском барине. Нам известно, что в молодости Л. Толстой был в Италии, но он не вынес из нее никаких впечатлений. Если бы мы не знали наверное из его биографии, что он действительно был за Альпами, можно было в этом усомниться. «Осколки святых чудес» не возбудили в нем никакого трепета. «Старые чужие камни» остались для него мертвыми. Если однажды, походя, с легким сердцем, подобно запоздалому русскому нигилисту, В. Стасову, называет он «Страшный суд» Микель-Анжело «нелепым» произведением, то это не по собственным воспоминаниям, а по какому-нибудь случайно виденному снимку.

Кажущееся условным во всякой культуре, а на самом деле, с неизвестной исторической точки зрения, может быть, столь же естественное, как сама природа, для Л. Толстого всегда искусственно и, следовательно, лживо. Этот преувеличенный страх всего «условного» переходит у него, наконец, в страх всего культурного. Так, проза кажется ему естественнее стихов. И не думая о том, что мерная речь первобытнее, и что люди именно в самых страстных, то есть в самых естественных своих душевных состояниях имеют наклонность так же, как дети и младенческие народы, выражать свои чувства стихами, песней, Л. Толстой решает, что всякое стихотворное произведение условно и, следовательно, лживо. Еще в молодости «он осмеивал величайшие произведения русской литературы только потому, что они были написаны в стихах, — замечает немецкий биограф Толстого, — изящная форма в глазах его не имела никакого значения, так как, по его мнению, которому он, кстати сказать, всегда оставался верным, такая форма налагает оковы на мысль».

Нигде не сказывается это отсутствие чутья ко всемирной культуре так ярко, как в одном из последних произведений Л. Толстого, в котором он подводит итог своим художественным суждениям и мыслям за целую жизнь — в статье «Что такое искусство?»

Относительно нового, так называемого «декадентского» направления он дает обещание скромности, которого не сдерживает: «Осуждать новое искусство за то, что я, человек воспитания первой половины века, не понимаю его, я не имею права и не могу; я могу только сказать, что оно непонятно для меня. Единственное преимущество того искусства, которое я признаю, перед декадентским состоит в том, что это, мною признаваемое, искусство понятно большему числу людей, чем теперешнее». Не довольствуясь, однако, признанием своего непонимания, он судит и осуждает без разбора, так сказать, валит в одну кучу всех: Бёклина и Клингера, Ибсена и Бодлера, Ницше и Вагнера. О мистериях Метерлинка и Гауптмана выражается так: какие-то слепые, которые, сидя на берегу моря, для чего-то повторяют все одно и то же; или какой-то колокол, который слетает в озеро и там звонит. Ницше кажется ему так же, как самым беспечным русским газетчикам, только — полоумным.

Казалось бы, по крайней мере, что для человека, воспитанного в первой половине столетия, должны быть особенно дороги и понятны не «декадентские» художники и поэты прошлых веков. А между тем ниспровергает он с еще большею беспощадностью несомненные древние славы, чем новые, сомнительные. Так, он уверяет, будто бы «произведение, основанное на заимствовании, как, например, „Фауст“ Гёте, может быть очень хорошо обделано, исполнено ума и всяких красот, но оно не может произвести настоящего художественного впечатления, потому что лишено главного свойства произведения искусства — цельности, органичности. Сказать про такое произведение, что оно хорошо, потому что поэтично, все равно что сказать про монету, что она хорошая, потому что похожа на настоящую» (Т. XV, стр. 124). «Фауст» для него фальшивая монета, потому что это произведение слишком культурно-условно. Любовные новеллы Боккаччо уже с другой, аскетически-христианской точки зрения считает он «размазыванием половых мерзостей». Произведения Эсхила, Софокла, Еврипида, Данте, Шекспира, музыку Вагнера и последнего периода Бетховена называет сначала «рассудочными, выдуманными», а затем «грубыми, дикими и часто бессмысленными» (Т. XV, стр. 136–137). Во время представления «Гамлета» он испытывал «то особенное страдание, которое производят фальшивые произведения», и вместе с тем, по одному описанию охотничьей драмы из театра Вогулов, заключает, что «это — произведение истинного искусства» (Т. XV, стр. 167–168).

34