«Достоевский, — говорит Страхов, — любил литературу. Он принимал ее, как она есть, со всеми ее условиями, никогда не становился от нее в стороне и не бросал на нее взглядов свысока. Это отсутствие малейшего литературного аристократизма есть в нем черта прекрасная и даже трогательная. Русская литература была… почвою, на которой вырос Федор Михайлович, от которой он никогда не отрывался, к которой питал кровную любовь и преданность. Он хорошо знал, что, выступая в публику и в литературную сферу, выходит на базар, на площадь, и нимало не думал стыдиться ни своего ремесла, ни своих собратьев по ремеслу. Напротив, он гордился этим делом, считал его великим, священным».
Как люди прежней барской брезгливости находили для себя унизительным зарабатывать насущный хлеб ручным трудом, точно так же Л. Толстой, с точки зрения хотя нового, но едва ли менее высокомерного и брезгливого миросозерцания, считает позорным брать плату за умственный труд. С младенческим незнанием нужды и труда, он только презрительно пожимает плечами, когда слышит, что истинный художник может творить ради денег.
«Я всю жизнь мою, — говорит Достоевский, — ни разу не продавал сочинений, не брав вперед деньги. Я литератор-пролетарий, и если кто захочет моей работы, то должен меня вперед обеспечить». Этот человек, у которого такая гордыня, такое, как он сам выражается, тщеславие, «как будто с него кожу содрали, и ему от одного воздуха больно», который, может быть, не меньше Л. Толстого дорожит свободой художника, — не стыдится, однако, «творить ради денег», принимать плату за труд, как простой поденщик. Он сам себя называет «почтовою клячею». Он пишет к сроку по три с половиною печатных листа в два дня и две ночи. И с откровенностью, которая Льву Николаевичу должна казаться пределом рыночной наглости столь презираемых им «литераторов», Достоевский признается: «Очень часто случалось в моей литературной жизни, что начало главы романа или повести было уже в типографии и в наборе, а окончание сидело еще в моей голове, но непременно должно быть написаться к завтрому». «Работа из-за нужды, из-за денег задавила и съела меня». «Кончатся ли когда-нибудь мои бедствия? Ах, кабы деньги, да обеспечение!» — это не затихающая боль и стон всей его жизни. Иногда в изнеможении от борьбы с нуждою проклинает он ее, но никогда не стыдится. У него особая внутренняя гордость среди внешнего позора, свойственного положению умственного работника в современном буржуазном обществе. Однажды в минуту подобной гордости он воскликнул: «Мое имя стоит миллиона».
Почти тотчас по выходе из каторги, после испытанного им христианского просветления, впадает он в грех, по-видимому, самой грубой и цинической зависти: «Я очень хорошо знаю, что я пишу хуже Тургенева, но ведь не слишком же хуже, и наконец, я надеюсь написать совсем не хуже. Зачем же я-то, с моими нуждами, беру только 100 руб., а Тургенев, у которого 2000 душ, по 400? От бедности я принужден торопиться, писать для денег, а следовательно, непременно портить». В приписке говорится, что Каткову он пошлет всего 15 листов по 100 р. — 1500 р. «Взял я у него 500 руб., да еще, послав 3/4 романа, просил 200 рублей на дорогу, итого взято 700. Приеду я в Тверь без копейки, но зато в самом непродолжительном времени получаю с Каткова 700 или 800 рублей. Это еще ничего. Можно обернуться». И так далее, все одно и то же. Бесконечными рядами цифр и счетов, прерываемых отчаянными мольбами о помощи, — «Ради Христа, спаси меня», — пишет он однажды брату, — наполнены все письма Достоевского. Это сплошной мартиролог, одно из самых великих сказаний о мученике умственного труда.
Особенно тяжелыми были для него четыре года от 1865 до 1869, которые, может быть, стоили четырех лет каторги. Так же, как перед первым несчастием, судьба сначала приласкала его. Издаваемый им журнал «Время» имел успех и приносил доход, так что он уже мечтал отдохнуть от нужды, когда его постигла неожиданная и незаслуженная цензурная кара. «Время» было запрещено за невинную и только дурно понятую статью по вопросу о польских делах. Произошло недоразумение такое же, как во время следствия по делу Петрашевского. Замечательны эти два недоразумения, едва не погубившие Достоевского сначала смертным приговором и каторгой, затем разорением. Люди власти не сумели признать в нем союзника. Но, может быть, в действительности это было и не совсем недоразумение: не подсказывало ли им верное чутье, что будущий творец «Великого Инквизитора» не такой для них надежный союзник, каким он казался или, по крайней мере, желал казаться?
Достоевский не пал духом, и почти тотчас после катастрофы с «Временем» принялся за издание «Эпохи», но уже без прежнего успеха. Минута счастья была пропущена без возврата. «Эпоху» постигла кара не правительственной, но столь же суровой «либеральной» русской цензуры, которая всегда была и, вероятно, всегда будет в России неразлучной спутницей, самым точным и верным, хотя и обратным, как в воде или в зеркале, отражением правительственной цензуры, так что в одной неподвижной крайней черте, в одном горизонте, эти обе цензуры сливаются.
Достоевский, любивший доходить до последнего горизонта, до крайней черты во всем, оказался между двух огней, в положении, из которого не суждено было ему выйти до конца жизни — не только врагом правительства, но и врагом его врагов. «Эпоха, рассказывает он сам, была слабее противников, которым не было счета и которые разрешали себе не только всякое глумление и ругательство, например, называли своих оппонентов ракалиями, бутербродами, стрижами и т. п., но и позволяли себе намеки на то, что мы нечестны, угодники правительства, доносчики и т. п. Помню, как бедный Михаил Михайлович был огорчен, когда его „расчет с подписчиками“ был где-то продернут и доказывалось, что он обсчитал своих подписчиков». «Они, то есть „либеральные“ противники, — вспоминал он впоследствии в „Дневнике“, — объявили меня сыскно-полицейским писателем».