Не дружеским преувеличением, не обычною надгробною хвалой, а беспристрастным, точным выражением того, что действительно было в существе Достоевского, как литератора, кажется утверждение Страхова: «Это не простой литератор, а настоящий герой литературного поприща». Да, в жизни Достоевского, каковы бы ни были его ошибки и слабости, по крайней мере, некоторые мгновения действительно окружены ореолом героического подвига и святости.
«Я убедился, — говорит Л. Толстой о русских литераторах, с которыми пришлось ему встречаться в молодости, и среди которых не был случайно, но мог быть Достоевский, — я убедился, что почти все писатели были люди безнравственные, ничтожные по характерам… но самоуверенные и довольные собою, как только могут быть довольны люди совсем святые, или такие, которые и не знают, что такое святость… Теперь, вспоминая об этом времени, о своем настроении тогда и настроении тех людей… мне и жалко, и срамно — возникает именно то чувство, которое испытываешь в доме сумасшедших».
Всю жизнь оставался Л. Толстой верным этому взгляду на русскую литературу, как на дом сумасшедших. Всю жизнь искал он своего оправдания и своей святости в отречении от культурного общества, в бегстве к народу, в умерщвлении плоти, в ручном труде — во всем, кроме того, к чему, казалось бы, призван был Богом.
Всей своей жизнью Достоевский показал, что так же, как в прошлые века могли быть героями цари, законодатели, воины, пророки, подвижники — в современной культуре один из последних героев есть герой Слова — литератор.
Будущее решит, кто из них прав, и не суждено ли именно среди героев Слова, так же как среди других героев искусства и познания, явиться тем избранникам, которые будут иметь власть над людьми в третьем и последнем царстве Духа.
В глазах того, кто признает одну христианскую святость и притом с насильственным, умерщвляющим плоть и дух, преобладанием духа над плотью, — окажется справедливым приговор Л. Толстого над собственною жизнью: «Я проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяние всех родов, пьянство, насилие, убийство… не было преступления, которого бы я не совершал».
Но, если, кроме святости духа, мы признаем и святость плоти, кроме христианской, столь же вечную святость языческую или, по крайней мере, ветхозаветную, не отмененную, а только преображенную Сыном, то, может быть, с этой точки зрения жизнь Л. Толстого представится все-таки самою стройною, целостною и прекрасною, в народном смысле — благолепною жизнью, в современном, культурном, не только русском, но и европейском обществе; с этой точки зрения окажется, что он был не «вором», а бережливым хозяином-домостроителем, не «насильником», а добрым господином слуг своих и домочадцев, не «убийцею», а храбрым воином, не «пьяницею», а мудрым и трезвым эпикурейцем, опьянявшимся самою невинною радостью жизни, не «прелюбодеем», а верным супругом, сохранившим в незапятнанной чистоте брачное ложе, чадолюбивым отцом семейства, подобным патриархам, отцам Ветхого завета, Аврааму, Исааку и Иакову. Этою не девственною, но и в самом сладострастии целомудренною чистотою и свежестью веет от всей жизни его, как от старого зеленого дерева, как от холодного и прозрачного подземного источника. Болезненных противоречий и лжи нет в самой жизни, в самих делах и даже в чувствах Л. Толстого, противоречия и ложь начинают обнаруживаться только тогда, когда мы приступаем к сравнению совершенной языческой жизни его с его несовершенным христианским сознанием. Дела его обличаются не делами, а только словами и мыслями. Для того, чтобы жизнь Л. Толстого казалась безупречно прекрасною, надо забыть не то, что он делает и чувствует, а лишь то, что он говорит и думает о своих делах и чувствах. Он исполнил ветхий закон, и вся его трагедия лишь в том, что он дела закона своего не оправдал своею верою, своим сознанием. И не заключается ли трагедия всех вообще людей Ветхого завета, всего духовного Израиля, именно в том, что на последних пределах исполненного Закона не удовлетворяются они Законом и ждут Освободителя, — но когда Мессия приходит, то, слишком порабощенные игом закона, не имеют силы признать его, во всей его неведомой страшной свободе, и отвергают и снова и вечно ждут? И в этом ожидании — их святость. Лишь с точки зрения этой древней, вместе с тем для нас уже вечной, не ветшающей, может быть, заключенной и в самом христианстве (ибо Отец и Сын — одно), но еще там, в христианстве, не понятой, не сознанной святости, Л. Толстой имел право сказать о себе с такою бесстрашною гордынею: «Мне нечего скрывать от людей — пусть знают все, что я делаю». И жизнь его, действительно, вынесла это испытание: последние покровы сняты с нее, она обнажена перед глазами всего мира. И вот ему все-таки стыдиться нечего: вся она чистая, святая, хотя и не тою святостью, которой он хотел бы и которая кажется ему самому и большинству современных людей христианскою. Если бы он и должен был чего-нибудь стыдиться, то не дел и не чувств своих, а только слов и мыслей. Но разве мало того, что и душевная нагота этого семидесятилетнего старика столь же невинна, как нагота ребенка? Чья еще жизнь в нашем современном обществе вынесла бы такое испытание?
Кажется, во всяком случае, не жизнь Достоевского.
Очень легко впасть в ошибку и в несправедливость при сравнении жизни Л. Толстого с жизнью Достоевского, потому что о первом мы знаем все, между тем как о втором мы не только всего, но, может быть, и очень важного не знаем, и лишь по намекам в письмах его, по устным преданиям и, наконец, в особенности по тому, как личность его отразилась в творчестве, догадываемся, что целая сторона ее скрыта от нас. Следует отдать справедливость и ближайшим друзьям Федора Михайловича, которые позаботились оставить нам его жизнеописание: это люди в высшей степени вежливые, почтительные к памяти покойного, даже слишком почтительные, и всего менее способные понять то, что Апокалипсис называет глубинами сатанинскими и что было так родственно Достоевскому. Даже такой тонкий и проницательный ум, как Страхов, не то что облагораживает, а чрезмерно упрощает личность Достоевского, смягчает, притупляет, сглаживает ее, приводит к общему, среднему уровню.