Жизнь и творчество - Страница 54


К оглавлению

54

Пушкин слышит в тишине ночной:
Парки бабье лепетанье.

Для Тютчева есть «некий час всемирного молчанья», когда сумрак сгущается.


… как хаос, на водах.
Беспамятство, как Атлас, давит сушу.
Лишь Музы девственную душу
В пророческих тревожат боги снах.

И в бездыханных июльских ночах у него


Одни зарницы огневые,
Как демоны глухонемые,
Ведут беседу меж собой.

У Тургенева тоже, как демоны, ведут беседу о человечестве, об этой жалкой плесени на поверхности земного шара, ледяные вершины Финстер-Ааргорна и Шрекгорна в пустынном бледно-зеленом небе.

Ни боги, ни демоны природы никогда не тревожили музы Л. Толстого в «пророческих снах»; никогда не слышалось ему в тиши ночной «Парки бабье лепетанье»; небесный свод не казался ему, как Лермонтову, таким прозрачно-глубоким,


Что даже ангела полет
Прилежный взор следить бы мог.
И ручей не шептал ему
… таинственные саги
Из чудных стран, откуда мчится он.

И ночной ветер не твердил ему, как Тютчеву, «о непонятной муке»


Понятным сердцу языком,
…………………………….
Про древний хаос, про родимый.

Любит ли он природу? Может быть, чувство его к ней сильнее, глубже того, что люди называют «любовью к природе». Если он и любит ее, то не как отдельное, чуждое человеку и все-таки человекоподобное, полное божескими и демоническими силами, вселенское существо, а как животно-стихийное продолжение своего собственного существа, «как душевного человека». Он любит себя в ней и ее в себе, без восторженного болезненного трепета, без опьянения, тою великою трезвою любовью, которою любили ее древние и которою уже не умеет любить ее никто из современных людей. Сила и слабость Л. Толстого заключается именно в том, что никогда не мог он до конца, до совершенной ясности отличить культурного от стихийного, выделить человека из природы.

Потусторонний мрак, потусторонняя тайна есть и для него в природе; но это — мрак и тайна, полные лишь отталкивающего ужаса. Иногда и для него внезапно приподымается покров явлений, тот «золотой ковер» дневного света, о котором говорит Тютчев:


Святая ночь на небосклон взошла
И день отрадный, день любезный,
Как золотой ковер, она свила —
Ковер, накинутый над бездной.

Но за этим приподнятым покровом видит Л. Толстой не «живую колесницу мироздания, открыто катящуюся в святилище небес», не «ангелов полет», а лишь бездонно-черную, страшную дыру — «мешок», в который просовывается и все не может просунуться Иван Ильич со своим нечеловеческим криком: «Не хочу-у-у!». И в голосе «ночного ветра» слышится Л. Толстому лишь тот безнадежный шелест сухого чернобыльника в снежной пустыне под вьюгою, который так пугает замерзающего Брехунова в «Хозяине и работнике». А пока дневной покров опущен — все ясно, все явно: он видит природу так, как она есть, и никогда этот «золотой ковер» не становится для него прозрачным, сквозящим, просвечивающим.

Одно из двух: или сон, или явь; или совершенный мрак, или совершенный свет. Но мрак никогда для него не сливается со светом, сон с явью: ни утренней, ни вечерней мглы, заволакивающей природу для Тютчева и Лермонтова «пророческими снами». В отношении Л. Толстого к природе так же, как во всем его столь многоцветном, многозвучном гении — ничего призрачного, сумеречно-звездного, мерцающего, подобного лермонтовским «таинственным сагам» или пифийскому лепету пушкинской Парки — ничего сказочного, волшебного и чудесного.

Мы увидим впоследствии, что один только раз во всем своем огромном творчестве коснулся он этих, казалось бы, навеки недоступных ему пределов, где сверхъестественное граничит с естественным, являясь уже не в нем, а за ним, сквозь него.

Но тут он как бы самого себя преодолел, как бы «вышел из себя». Это именно та чрезмерность, та последняя победа над собственною природою, то кажущееся невозможным чудо, которые суть признаки величайшего гения.

Третья глава

По поводу первых частей «Войны и мира» Флобер писал Тургеневу:

«Благодарю за то, что вы дали мне прочесть роман Толстого. Это нечто перворазрядное! Какой живописец и какой психолог! Первые два тома превосходны, но третий падает ужасно — dégringole affreusement. Он повторяется и философствует! В конце концов виден господин — le monsieur — автор и русский, тогда как до тех пор видны были только Природа и Человечество!»

Отзыв — несколько торопливый и поверхностный. Флобер не столько вникает в свое впечатление, сколько удивляется и даже как будто не вполне доверяет ему: словно не ожидал он такого огромного явления, своего рода художественного Левиафана в полуварварской, неведомой России. «Я вскрикивал от восторга во время чтения, — признается он, — а оно длинно! Да, это сильно, очень сильно!»

Но вот что во всяком случае любопытно. Сразу, с первого же взгляда, заметил Флобер поразительные неровности, «ужасные паденья», соскальзывания, провалы в творчестве Л. Толстого. И в самом деле, невозможно не почувствовать, даже при поверхностном чтении «Войны и мира» и «Анны Карениной», двух складов речи, двух языков, двух течений, которые стремятся рядом, соприкасаясь, но не смешиваясь, как масло с водою.

Так, где изображает он действительность, в особенности животно-стихийного, «душевного» человека, язык отличается такою простотою, силою и точностью, каких русский язык, может быть, никогда и ни у кого не достигал. И если он как будто иногда слишком старается, подчеркивает, упорствует, «пристает к читателю», если, по сравнению с окрыленною легкостью пушкинской прозы, едва касающейся предмета, словно парящей над ним, язык Л. Толстого кажется тяжелым, то это тяжесть и упорство титана, который громоздит глыбы на глыбы. А рядом с этими циклопическими громадами какими изумительными кажутся заостренные и, однако, твердые как алмазные иглы, тонкости чувственных наблюдений!

54