Жизнь и творчество - Страница 61


К оглавлению

61

…В первый раз в жизни он испытал самое тяжелое несчастие, несчастие неисправимое, и такое, в котором виною сам».

Да, он прочел и понял страшный укор в последнем, «говорящем», человеческом взгляде зверя, понял, что совершил, действительно, непоправимое злодеяние, принеся в жертву своей тщеславной прихоти, в жестокой игре, живую, прекрасную Божью тварь, которую любил.

И как знать, не посылала ли ему судьба предостережения в гибели Фру-Фру? Не погубит ли он точно так же и Анну в жестокой игре? И здесь, как там, — «одно неловкое движение, скверное, непростительное», но ведь невольное, нечаянное — и слишком напряженное существо ее сломится под непосильною тяжестью, упадет, «затрепыхается у ног его, как подстреленная птица».

Этот неумолимый закон слепого Бога-Младенца — играющего смертью и разрушением, Эроса, эта жестокость сладострастья, которая делает любовь похожей на ненависть, телесное обладание похожим на убийство, — сказывается и в самых страстных ласках любовников.

При взгляде на Анну Вронский «чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни… Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценою стыда. Стыд перед духовною наготою своей давил ее и сообщался ему. Но, несмотря на весь ужас убийцы перед телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством. И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи».

После самоубийства Анны, это же самое тело он видит «на столе казармы, бесстыдно растянутое посреди чужих, окровавленное, еще полное недавней жизни; закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице, с полуоткрытым румяным ртом, застывшее, странное, жалкое в губах и ужасное в остановившихся, незакрытых глазах выражение, как бы словами выговаривавшее то страшное слово — о том, что он раскается — которое она во время ссоры сказала ему».

В этом «говорящем взгляде» мертвых глаз не прочел ли он того же укора, как в «человеческом» взгляде убитого им животного, и не понял ли снова, как тогда, что в жизни его произошло «самое тяжелое несчастие, — несчастие неисправимое и такое, в котором виною он сам?»

В гибели человека, в гибели зверя совершилась одна трагедия — вечное насилие сильного над слабым, преступление Эроса страстного против иного, бесстрастного — против Того, Кто сказал: «Да будут все едино, — как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино».

Испытывая, углубляя человеческое до животного, животное до человеческого, в последней глубине обоих находит Л. Толстой первое, общее единое, соединяющее, символическое.

Но пока он дороется до этих подземных глубин, сквозь какие каменные толщи, сквозь какие бездны плоти и крови ему надо пройти! От Анны Карениной, полной оргийным, но ведь все же невольным, невинным избытком жизни (не вся ли вина ее в том, что она слишком прекрасна,


«и горит, и любит оттого,
Что не любить она не может»),

до этого «бесстыднорастянутого на столе казармы окровавленного тела» — какой страшный путь!

Не кажется ли, что у Л. Толстого последнее обнажение человека от всего человеческого, сведение подобия и образа Божия к образу звериному, скотскому, — в сладострастии, в болезни, в деторождении, в смерти — граничит иногда с бесцельною и злорадною жестокостью? Он не довольствуется страшным: он ищет до конца оголяющего, цинического, того смешного и страшного вместе, что есть у Данте в веселии дьяволов, в отчаянии грешников.

После Бородинского сражения, на перевязочном пункте, в палатке для раненых, «на столе сидел татарин, вероятно, казак, судя по мундиру, брошенному подле. Четверо солдат держали его. Доктор в очках что-то резал в его коричневой мускулистой спине.

— Ух, ух, ух!.. — как будто хрюкал татарин и вдруг, подняв свое скуластое, черное, курносое лицо, оскалив белые зубы, начинал рваться, дергаться и визжать пронзительно-звенящим, протяжным визгом».

Это курносое черное лицо с оскаленными белыми зубами — не видение ли «Ада» или «Страшного Суда»? В расщелине какого-нибудь проклятого «круга» не мог ли бы точно так же «хрюкать» по-свиному грешник, которого мучают бесы?

На другом столе, в той же палатке, лежал большой, полный человек. «Несколько фельдшеров навалились на грудь этому человеку и держали его. Белая, большая полная нога быстро и часто, не переставая, дергалась лихорадочными трепетаниями. Человек этот судорожно рыдал и захлебывался. Два доктора, молча — один был бледен и дрожал — что-то делали над другою красною ногой этого человека». Этот несчастный красавец — Анатоль, любимец женщин, жених Наташи, соперник князя Андрея. — Его поднимали и успокаивали.

— Покажите мне… О-о-о! о! о-о-о! — слышался его прерываемый рыданиями, испуганный и покорившийся страданию стон. — Раненому показали в сапоге с запекшеюся кровью отрезанную ногу.

— О! О-о-о! — зарыдал он, как женщина.

В этой часто и быстро дергающейся лихорадочными трепетаниями белой ноге изнеженного красавца, в этой животно-бессмысленной и детски-жалобной прихоти раненого увидеть отрезанную часть своего тела, как будто для того, чтобы в последний раз проститься с нею, — есть нечто страшное и в то же время смешное, смешное в страшном, так же как в свином «хрюкании» татарина.

В «Хозяине и работнике» замерзший купец Брехунов «застыл как мороженая туша, и как были у него расставлены ноги, так, раскорячившись, его и отвалили с Никиты». Казалось бы — все уже кончено. Л. Толстой, добродетельный старец Аким, проделал все, что ему нужно, над несчастным Брехуновым — «доконал» его, довел-таки этот кремень сквозь бесконечные ужасы и муки плоти до христианского размягчения, воскресения, сгладил все острые углы его личности, округлил до совершенной каратаевской «круглости». Брехунов положил душу свою за брата, умер в Боге. Казалось бы, можно и пожертвовать последнею, гениально-живою, живописною, но ведь и животною, циническою черточкою, закрыть ее от наших глаз тем суеверно-стыдливым покровом, который древние трагики набрасывали на искаженные лица умирающих героев. Но вот — как будто вдруг выглядывает из-за христианского старца Акима неисправимый язычник, старый леший, дядя Ерошка, и с, по-видимому, невинною, нечаянною, на самом деле лукавою насмешкою мстит своему двойнику за христианское воскресение духа этим унизительным, скотским положением мертвого тела, которое, может быть, когда-нибудь при звуке трубы и воскреснет в нетление и будет принято на лоно Божье, а пока все-таки, безобразно и нелепо расставив ноги, «раскорячившись», застыло как «мороженая туша». Это — последний, кажущийся ненужным и кощунственным, удар той святыне человеческого тела, во всей своей немощи и тленности все же «богоподобного», которую и в жизни, и в смерти так умели чтить эллины-язычники в противоположность язычникам-варварам.

61