Жизнь и творчество - Страница 63


К оглавлению

63

— То-то хорошо, ваше сиятельство, вы бы изволили! — предложил один из купающихся.

— Грязно, — сказал князь Андрей, поморщившись… Он придумал лучше облиться в сарае.

„Мясо, тело, chair à canon!“ — думал он, глядя и на свое голое тело, и вздрагивал не столько от холода, сколько от самому ему непонятного отвращения и ужаса при виде этого огромного количества тел, полоскавшихся в грязном пруде».

Это же самое тело, «мясо» видит он потом на перевязочном пункте в палатке для раненых: «все, что он видел вокруг себя, слилось для него в одно общее впечатление человеческого тела, которое, казалось, наполняло всю низкую палатку, как несколько недель тому назад, в этот жаркий августовский день, это же тело наполняло грязный пруд по Смоленской дороге. Да, это было то самое тело, „мясо для пушек“, вид которого еще тогда, как бы предсказывая теперешнее, возбудил в нем ужас».

Ужас человеческого тела, человеческого мяса веет над всеми произведениями Л. Толстого. Кажется иногда, что весь мир представляется ему этим грязным прудом с бесчисленными барахтающимися голыми телами под нависшим низким небом и знойным солнцем, красным шаром в пыли — или этою низкою палаткою для раненых с теми же самыми истерзанными, окровавленными телами.

Так вот отчего душно; отчего кажется, что в произведениях Л. Толстого «воздуха нет, без которого дышать нельзя», по слову Тургенева: душно — от плоти и крови, от «человеческого мяса». Слишком все — плотское, плотяное, кровяное, мясистое. Или запах пеленок — в детской Наташи, в смрадном человечьем гнезде, или запах крови — в палатке для раненых. Душно, парит как перед грозою, а грозы нет — все только надвигается, только собирается и не может разразиться. Только томление ожидания. «И все тянется, тянется и растягивается» — как в бреду князя Андрея. Нет громового удара — ни молнии ужаса, ни молнии смеха. Только предчувствия, только зловещие отблески страшного «белого света смерти», безгромные зарницы —


Как демоны глухонемые
Ведут беседу меж собой.

Иногда и сами герои-жертвы как будто возмущаются, судорожно борются с этим удушьем плоти и крови, бегут в бесплодное, бескровное — в отвлеченные христианские «умствования». Но какое это жалкое, бескрылое бегство! «Связь души с телом» не пускает их, связь плоти рождающей с плотью рождаемой — семейная связь: «мы можем рисковать собой, но не детьми», — по слову графини Марьи. И, едва поднявшись, падают они еще тяжелее, еще глубже в грязную лужу, в тину с барахтающимися голыми телами. Тело — их начало и конец — тело, разрушающееся в смерти, продолжающееся в деторождении. Или умирают они в муках, или в муках и для новых мук рождают — иного выхода им нет.

Неужели нет выхода и для самого художника? Последний ли это предел, последняя ли ступень его творчества? Кажется, есть еще одна ступень. Но он достигает ее не сознанием, идущим против плоти к тому, что без плоти, а лишь ясновидением, идущим через плоть к тому, что за плотью.

И только здесь, на этой последней ступени, в этой последней подземной глубине есть для него выход в другую половину мира, в другое небо.

Четвертая глава

«Уж я его знаю, зверя», — говорит дядя Ерошка.

Л. Толстой мог бы сказать о себе самом и поставить эпиграфом ко всем своим произведениям эти слова старого язычника:

«— Уж я его знаю, зверя».

«— А ты как думал?» — заключает дядя Ерошка рассказ о кабаньей матке, которая, «фыркнув на своих поросят», сказала им: «Беда, мол, детки, человек сидит». — «А ты как думал? Ты думал, он дурак зверь-то. Нет, он умнее человека, даром что свинья называется. Он все знает. Хоть-то в пример возьми: человек-то по следу пройдет, не заметит, а свинья как наткнется на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит. Да и то сказать: ты ее убить хочешь, а она по лесу живая гулять хочет. У тебя такой закон, а у нее такой закон. Она свинья, а все же не хуже тебя: такая же тварь Божия. Эх-ма! Глуп человек, глуп, глуп человек! — повторил несколько раз старик и, опустив голову, задумался».

«Божья тварь», не только «человек Божий», но и «Божий зверь» — в этом народном, простонародном сочетании слов, по-видимому, столь обычном, естественном, не чувствуется ли какая-то, все еще неиспытанная тайна, какая-то странная, все еще неразрешенная загадка.

И человек есть «Божья тварь», Божий зверь. Весь мир есть целое живое, животное (ξώον) — божественно-живое, может быть и божественно-животное — Бог-Зверь.

«Любите все создание Божие, и целое, и каждую песчинку», — говорит святой старец Зосима у Достоевского. — «Каждый листик, каждый луч Божий любите. Любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будешь любить всякую вещь и тайну Божию постигнешь в вещах… И полюбишь, наконец, весь мир уже всецелою, всемирною любовью. — Человек, не возносись над животными!»

«Божья тварь» — выражение христианское, «крестьянское», благочестивое, почти церковное; но нет ли в нем и чего-то до-христианского, даже до-исторического, индо-европейского, обще-арийского?

С какою беспечною легкостью древние греки, чистейшие арийцы, превращают бога-человека в бога-зверя. Члены божески-прекрасного, просветленного человеческого тела так соединяются, переплетаются с членами животных, даже растений. Великого Пана с Козлом, Пазифаи с Быком, Леды с Лебедем, Дафнэ с Лавром, что трудно иногда решить, где именно в человеке кончается человеческое, божеское и начинается зверское, животное, даже растительное: одно в другое переходит, одно переливается в другое, как отдельные цвета в радуге. Греки не столько задумываются, сколько забавляются этими метаморфозами, «превращениями», как сладострастными и веселыми баснями, играют как дети, с детскою резвостью, этими священными и страшными религиозными сосудами, соединениями, символами, которые пришли к ним с дальнего, древнего Востока, и таинственное значение которых для них уже почти непонятно.

63