Жизнь и творчество - Страница 81


К оглавлению

81

И каким безумным бредом кажутся им эти наши слова, этот слышный шепот и шелест шевелящихся в гробах!

Только там, в глубинах народа, может быть, есть так же, как мы, пробудившиеся. Но нас отделяет от них пропасть, и голос наш не долетит до них: они, как мы — одни в своих гробах.

Кто же встанет первый и скажет, что он проснулся? Кто имеет право говорить об этом? Кто победил последний бесовский соблазн нашего времени, которое смешивает у каждого из нас не только в сознании, но и в жизни, в действии, во плоти и крови — тление семени с его воскресением, боли родов с болями смерти, болезнь Возрождения с болезнью Вырождения — так называемый «символизм» с так называемым «декадентством»? — Сначала нужно это сделать и только когда это будет сделано или, по крайней мере, начато, можно будет об этом говорить.

А пока — здесь кончается наше явное, наше слово, наше созерцание; здесь начинается наше тайное, наше молчание, наше действие.

Шестая глава

В 1863 году один из простодушных московских славянофилов, И. С. Аксаков, писал Достоевскому:

«Первое условие для освобождения в себе плененного чувства народности — возненавидеть Петербург всем сердцем своим и всеми помыслами своими. Да и вообще нельзя креститься в христианскую веру (а славянофильство есть не что иное, как высшая христианская проповедь), не отдувшись, не отплевавшись, не отрекшись от сатаны». «Сатана» для Аксакова, конечно, Петербург, или даже сам Петр.

По смешению беспомощной злобы и беспомощного страха это напоминает угрозу сумасшедшего в «Медном всаднике»:


Добро, строитель чудотворный! —
Ужо тебе!..

Л. Толстой не «отдувался», не «отплевывался» от Петербурга; он просто забыл, не заметил его, пренебрег им, как неважным, ненужным, почти несуществующим: ушел не только из Петербурга, но даже из любезной славянофилам Москвы в деревню, в землю, в тело России. А если и в деревне встречает он Петербург, «Петра творенье» в образе новой русской фабричной «культуры» с гармоникой, водкой и сифилисом, то это для него — дух тьмы, «власть тьмы», «плоды просвещения». Действие «Войны и мира», «Анны Карениной» происходит частью в Петербурге, но петербургского, петровского духа здесь нет. Дух столичного большого «света» для Л. Толстого — тоже дух тьмы, «власть тьмы». Во всех его произведениях — только деревня, земля, только тело, плоть и темная, стихийная душа России; но духа, как власти света, как нового культурного и, вместе с тем, народного сознания, искания будущего русского Города, который за Петербургом — не открывшегося лица и главы России — у Л. Толстого вовсе нет.

Хотя и с иною, но не меньшею чуткостью, чем Л. Толстой, понимает Достоевский допетербургскую и даже домосковскую, древнюю, крестьянскую, христианскую, русскую землю — «эти бедные селения, эту скудную природу».

В «Братьях Карамазовых» Алеша в монастыре, у гроба старца Зосимы, проснувшись от вещего сна о Кане Галилейской, выходит из кельи в сад: «Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих, сияющих звезд. С зенита до горизонта двоился еще неясный Млечный путь. Свежая и тихая до неподвижности ночь облегла землю. Белые башни и золотые главы собора сверкали на яхонтовом небе. Осенние роскошные цветы в клумбах заснули до утра. Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась с звездною».

Эти белые башни и золотые главы собора, сверкающие на яхонтовом небе, не напоминают ли таинственных гор и «градов», очерченных такими волшебными и, однако, точными, твердыми чертами, в потускневшей глубине старинных икон?

А вот еще более иконописная природа. В «Бесах» Лизавета-«хромоножка», юродивая, рассказывает бывшему нигилисту Шатову о своей монастырской жизни:

«Уйду я, бывало, на берег к озеру: с одной стороны — наш монастырь, а с другой — наша острая гора, так и зовут ее горой Острою. Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к востоку, припаду к земле и не помню, сколько времени плачу, и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь назад, а солнце заходит, да такое большое, пышное, славное, — любишь ты на солнце смотреть, Шатушка? Хорошо да грустно. Повернусь я опять назад к востоку, а тень-то, тень-то от нашей горы далеко по озеру как стрела бежит, узкая, длинная-длинная и на версту дальше, до самого на озере острова, и тот каменный остров совсем как есть пополам перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдет, и все вдруг погаснет. Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придет, — боюсь сумраку, Шатушка».

Здесь вольное веяние богатырских былин, как бы самый песенный лад их сливается с тихою и темною монашескою легендою в еще небывалую русскую музыку.

Существует мнение, будто бы Достоевский не любил природы. Но если, действительно, он мало и редко описывает ее, то это, может быть, именно потому, что любовь его к природе слишком глубока, чтобы не быть стыдливою, скрытною, целомудренно-сдержанною. Первому встречному он ее не покажет; зато в этих редких описаниях — какая сила, не сравнимая ни с чем даже у Л. Толстого.

Нет, не меньше, чем он, Достоевский любит землю, «тело» России, но не «плотяное», «кровяное», «земляное», «перстное», а одухотворенное, «духовное», пропитанное как бы мироточивыми благоуханиями святости, святое тело России, святую русскую землю, ту самую, которую «всю от края и до края»


В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.

Святая Россия для Достоевского — все же далекое, если не далекое прошлое, как для славянофилов, то далекое будущее. Ни для будущего, ни для прошлого не забывает он и близкой, слишком близкой, современной русской, петербургской действительности и уж, конечно, не меньше Аксакова чувствует в ней то, что так пугало наивного московского мечтателя, и от чего полагал он возможным спастись, «отдувшись и отплевавшись», как от сатаны.

81